Бури на Солнце

Все стихи льва лосева. Лев лосев "поэт есть перегной"

Самое интересное и значительное из архива Радио Свобода двадцатилетней давности. Незавершенная история. Еще живые надежды. Могла ли Россия пойти другим путем?

Иван Толстой : 15 июня – 60 лет поэту Льву Лосеву. Наша сегодняшняя передача приурочена к этому юбилею. В ней вы услышите выступления петербургских друзей Лосева: поэта Владимира Уфлянда и историка Владимира Герасимова, критиков Андрея Арьева из Петербурга, Александра Гениса из Нью-Йорка и Петра Вайля из Праги, соавтора Льва Лосева по филологическим исследованиям Валентину Полухину из британского Университета в Киле, издателя первых книг поэта, владельца издательства "Эрмитаж" под Нью-Йорком Игоря Ефимова и писательницу Татьяну Толстую, находящуюся сейчас в Греции. Вы услышите также беседу с юбиляром и его стихи, как прежние, так и новые, неопубликованные, в авторском исполнении.

На волнах Радио Свобода выпуск "Поверх барьеров", который посвящен сегодня поэту Льву Лосеву. 15 июня у него круглая дата – 60 лет. Лев Владимирович родился в Ленинграде в 1937 году в семье поэта Владимира Лившица. Окончил Ленинградский университет, писал сценарии, детские стихи, работал редактором в журнале "Костер". Автор десяти пьес. В 1976 году эмигрировал и очень скоро сделал блестящую университетскую карьеру американского профессора. Преподает в Дартмутском колледже в штате Нью-Гемпшир. Один из ведущих специалистов по творчеству Иосифа Бродского. Защитил диссертацию по теме "Эзопов язык в советской литературе". И вот неожиданно, причем неожиданно даже для самых близких друзей, Лев Лосев выступил в печати со своей серьезной, так сказать, "взрослой" лирикой. Это произошло в 1979 году на страницах парижского литературного журнала "Эхо", который издавали Марамзин и Хвостенко. Появление Лосева-поэта произвело сильнейшее впечатление на русские поэтические круги. Иосиф Бродский сразу назвал Лосева "Вяземским нашего столетия". Мне приятно сказать сегодня, что со стихами Льва Лосева в 1980 году я, приехав в пушкинский заповедник, познакомил некоторых участников сегодняшней передачи. Помню их несказанное удивление и радость от нового голоса их старинного друга, от нового трепета. С тех пор прошло почти двадцать лет, Лосев выпустил две поэтически книги на Западе - "Чудесный десант" и "Тайный советник". Обе - в издательстве "Эрмитаж" у Игоря Ефимова. А год назад его сборник "Новые сведения о Карле и Кларе" появился в Петербурге в издательстве "Пушкинского фонда". Сегодня ни у кого не вызывает сомнения, что Лосев - заслуженный мэтр нашей словесности. Лев Владимирович - у микрофона Радио Свобода.

Лев Лосев :

Все пряжи рассучились,
опять кудель в руке,
и люди разучились
играть на тростнике.

Мы в наши полимеры
вплетаем клок шерсти,
но эти полумеры
не могут нас спасти...

Так я, сосуд скудельный,
неправильный овал,
на станции Удельной
сидел и тосковал.

Мне было спрятать негде
души моей дела,
и радуга из нефти
передо мной цвела.

И столько понапортив
и понаделав дел,
я за забор напротив
бессмысленно глядел.

Дышала психбольница,
светились корпуса,
а там мелькали лица,
гуляли голоса,

Там пели, что придется,
переходя на крик,
и финского болотца
им отвечал тростник

Теперь я прочту два стихотворения из второй книжки, из книжки 1987 года, которая называется "Тайный советник". Первое стихотворение называется "Левлосев".

Левлосев не поэт, не кифаред.
Он маринист, он велимировед,
бродскист в очках и с реденькой бородкой,
он осиполог с сиплой глоткой,
он пахнет водкой,
он порет бред.

Левлосевлосевлосевлосевон-
онононононононон иуда,
он предал Русь, он предает Сион,
он пьет лосьон,
не отличает добра от худа,
он никогда не знает, что откуда,
хоть слышал звон.

Он аннофил, он александроман,
федоролюб, переходя на прозу,
его не станет написать роман,
а там статью по важному вопросу -
держи карман!

Он слышит звон,
как будто кто казнен
там, где солома якобы едома,
но то не колокол, то телефон,
он не подходит, его нет дома.

И маленькое стихотворение из той же книжки, которое называется "Посвящение".

Смотри, смотри сюда скорей:
Над стаей круглых снегирей
Заря заходит с козырей -
Все красной масти.

О, если бы я только мог!
Но я не мог: торчит комок
В гортани, и не будет строк
О свойствах страсти.

А есть две жизни как одна.
Стоим с тобою у окна.
А что, не выпить ли вина?
Мне что-то зябко.

Мело весь месяц в феврале.
Свеча горела в шевроле.
И на червонном короле
Горела шапка.

В российских чащобах им нету числа,
всё только пути не найдём –
мосты обвалились, метель занесла,
тропу завалил бурелом.
Там пашут в апреле, там в августе жнут,
там в шапке не сядут за стол,
спокойно второго пришествия ждут,
поклонятся, кто б ни пришёл –
урядник на тройке, архангел с трубой,
прохожий в немецком пальто.
Там лечат болезни водой и травой.
Там не помирает никто.
Их на зиму в сон погружает Господь,
в снега укрывает до стрех –
ни прорубь поправить, ни дров поколоть,
ни санок, ни игр, ни потех.
Покой на полатях вкушают тела,
а души – весёлые сны.
В овчинах запуталось столько тепла,
что хватит до самой весны.

Петр Вайль : Место, которое Лев Лосев занимает в нашей литературе и в литературном процессе - уникально. Напомню, литература - это то, что написано, литературный процесс – обстоятельства, в которых создается написанное. Обстоятельства эти во все эпохи, на всех широтах трудны, не в последнюю очередь потому, что литературный народ не слишком тепло относится друг к другу. Это естественно. Если верно определение, что поэзия есть лучшие слова в лучшем порядке, то сколько может быть лучших порядков?

Отсюда и самомнение, и ревность, и зависть, и недоброжелательство. И вот тут Лев Лосев резко выделяется. Его все уважают. Его литературная фигура обладает мощным авторитетом: "А вот Лосев сказал", "А вот Лосев считает не так". Можно было бы сослаться на солидность, основательность его занятий. Ничего подобного. Основательность явлена в мастерстве, но какая солидность у литератора, позволяющего себе такие вольности в стихах, что не всякий юный авангардист осмелится. Интересно, есть такая поэтическая категория – авторитетность? Если нет, введем для Лосева. Однажды, года два назад, я спросил Иосифа Бродского, относился ли он когда-нибудь, кроме детства и отрочества, разумеется, к кому-либо как к старшему. Он вдруг стал серьезен, задумался, потом сказал, что в какой-то период - к Чеславу Милошу, и всю жизнь, с юности и по ту пору - к Лосеву. По-моему, Бродский сам был несколько озадачен собственным умозаключением. Что касается литературы, поэзии, Лосев сочиняет стихи, узнаваемые сразу, ни на кого и ни на что не похожие. Я хорошо помню, как прочел их впервые. Подборка, самая первая поэтическая публикация Лосева, появилась в 1979 в парижском журнале "Эхо" и произвела впечатление какой-то мистификации. Помню ощущение: так не бывает. Не бывает, чтобы вдруг, разом, единым махом появился поэт совершенно зрелый, виртуозный, сильный, оригинально мыслящий. Но это я, кажется, начинаю цитировать пушкинские слова. Ничего не поделаешь. Со времен Пушкина, сказавшего о Баратынском "он у нас оригинален, ибо мыслит", изменилось немногое. Разумеется, четыре десятка лет присутствия в отечественной поэзии Бродского даром не прошли, стихи стали умнее, но пока речь идет обычно об имитации, настоящие последствия впереди. Тем более поразительно, как параллельно своему великому другу, непохоже на него, совсем по-своему движется интеллектуальная поэзия Льва Лосева. Впрочем, это словосочетание, хоть оно и верно, уж очень неполно. Очень не хочется сводить стихи Лосева к изумительной версификации, едкому остроумию, тонким наблюдениям, глубоким мыслям. Мало что ли этого? Мало. Фрагменты из Лосева я читаю вслух чаще, чем стихи кого-либо другого. Это уместно, это эффектно, это выигрышно. Но про себя его строки бормочешь не от того, что ими восхищаешься, а потому, что они для тебя и про тебя написаны. То неуловимое, неопределимое и неописуемое качество, которое делает поэзию настоящей, попытался обозначить сам Лосев в стихотворении "Читая Милоша": "И кто-то прижал мое горло рукой/и снова его отпустил". Пятнадцать лет назад я прочел эту простую строчку и вспоминаю всякий раз, когда читаю Лосева.

Кроме двух-трех начальных нот
и черного бревна в огне,
никто со мной не помянет
того, что умерло во мне.
А чем прикажешь поминать -
молчаньем русских аонид?
А как прикажешь понимать,
что страшно трубку поднимать,
а телефон звонит.

Или вот это:

А это что еще такое?
А это - зеркало, такое стеклецо,
чтоб увидать со щеткой за щекою
судьбы перемещенное лицо.

Вот и формула, одна из многих замечательных лосевских формул – "судьбы перемещенное лицо". Это он про себя, конечно, но и я подпишусь, если он не против.

Иван Толстой: Теперь другой взгляд из Петербурга. Критик Андрей Арьев.

Андрей Арьев : Стихи Льва Лосева уже два десятилетия кажутся неожиданными и новыми в нашей поэзии. Так что легко признаться: именно Лев Лосев - давний властитель моих мимолетных дум о смысле современной лирики. Вместо прислуживания божественной речи, вместо звуков сладких и молитв, подобно Хлебникову:

И беззаботно, и игриво.
Он показал искусство трогать.

Трогать когтистой лапой льва, но и трогать сердечно, душевно. Смысл этой поэзии открывается не первым, а вторым поворотом ключа. Существенно в ней продолженное из скрытых глубин движение. Тут не мистический опыт важен, но хорошее знание собственной природы и натуры, того прискорбного факта, что в каждом человеке все время что-то умирает, а то, что творится, отзывается пушкинским:

Но злобно мной играет счастье.

Интуиция Льва Лосева - это интуиция о неполноте человеческого бытия, чувство едва ли не доминирующее в петербургской художественной традиции. "Никто со мной не помянет / того, что умерло во мне",- пишет Лосев. Мы живем с горем пополам и с грехом пополам, но унынию не предаемся и зимой помним о цветочках, умеем даже отмечать "недорождество", как поэт написал в последнем романсе. И вот что тут любопытно. В первой книге Лосева "Чудесный десант", "Последний романс", второе по порядку стихотворение, повествует о нерожденном младенце, о горестной участи России:

Блеснет Адмиралтейства шприц, и местная анестезия
вмиг проморозит до границ то место, где была Россия.

А теперь заглянем в последний сборник Лосева. Совершенно симметрично - второе стихотворение с конца посвящено все той же теме. Оно называется "С грехом пополам" и имеет подзаголовок "15 июня 1925 года". Зеркальное отражение фиксирует мировой поэтический рекорд: начав с "недорождества" поэт празднует день своего "не рождения" - в этот день, но двенадцать лет спустя, он появился на свет в Ленинграде, помня, что где-то, в южном курортном городке, произошло такое.

Потом она долго сидела одна
в приемной врача.
И кожа дивана была холодна,
ее - горяча,

Клеенка - блестяща, боль - тонко-остра,
мгновенен - туман.
Был врач из евреев, из русских сестра.
Толпа из армян,

Из турок, фотографов, нэпманш-мамаш,
папашек, шпаны.
Загар бронзовел из рубашек-апаш,
белели штаны.

Все в этой толпе и в этой жизни - дело случая, но это по Лосеву и есть жизнь, одни случайности в ней закономерны, о них и речь. Лишь на периферии сознания, почти вне стихов и земли, маячит его лирический герой:

На гнутом дельфине - с волны на волну -
сквозь мрак и луну,
невидимый мальчик дул в раковину,
дул в раковину.

Нежный "невидимый мальчик" кажет в поэзии Льва Лосева лицо матерого мизантропа. Но герой, повторяю, именно этот случайный призрак, не материализовавшийся, а потому бессмертный лирический зародыш.

Нет, лишь случайные черты
прекрасны в этом страшном мире…

… спорит Лев Лосев с романтизмом в целом и Блоком в частности. Чем случайней, тем вернее слагаются стихи, слагается жизненный замысел - так мог бы сказать Лосев вслед за Пастернаком. Смысл жизни не априорен, и я думаю, что думать можно всяко,- говорит Лосев.

В его стихах всегда слышен бодрящий литературный отзвук, они не прагматичны, не утилитарны, легки как листки календаря, как записочки на эмигрантском балу

Конечно, его остроумие часто бывает мрачновато, отдает некрасовской ипохондрией, но у Льва Лосева она носит игровой характер, а потому не безнадежна, не уныла. В его стихах всегда слышен бодрящий литературный отзвук, они не прагматичны, не утилитарны, легки как листки календаря, как записочки на эмигрантском балу. Так вне России писали Ходасевич, Георгий Иванов. Поэзия Льва Лосева вся в облаке аллюзий и реминисценций, вся поддержана от века данной гармонией. Поэтому он так откровенно цитатен, стихи без литературного эха для него - как еда без соли. И он прав. Для того, чтобы прочитать книгу русского бытия, надо как Лосев сравнить ее с Книгой Бытия Библии:

"Земля же
была безвидна и пуста".
В вышеописанном пейзаже
родные узнаю места.

Таким вот образом наше бытие и длится, настал день второй и стих второй. И вся поэзия Льва Лосева есть нечаянная радость случайно продленного времени продленного дня.

Иван Толстой : После критика - слово поэту. Владимир Уфлянд.

Владимир Уфлянд : Меня давно интересует такая война-противостояние водки и пишущего человека. На моих глазах несколько человек даже потерпели смертельное поражение в этой войне. А Леша где-то около тридцати лет первое такое тактическое поражение от водки потерпел. Они с покойным Борисом Федоровичем Семеновым прощались с бабушкой Бориса Федоровича. Если помнить, что Борис Федорович сам на двадцать лет нас старше, то какая же была бабушка? И на следующий день Борис Федорович как ни в чем не бывало пошел похмеляться коньячком, а Леша попал в больницу с подозрением на инфаркт. Но с тех пор он какое-то очень хитрое заключил со спиртным соглашение: он до шести вечера не пьет, но после шести совершенно спокойно общается и с водкой, и с друзьями. И на его юбилей шестидесятилетний я написал ему такое стихотворение:

Друг Лёша!
Разменяв седьмой десяток,
Уважь в сей день себя и свой порядок.
Когда ж настанет six p.m.,
не ставь перед собой проблем
иных, чем растворенье льдинки в скотче,
а то на них не хватит ночи.
И в полдень Нина твой нарушит сон,
с пристрастьем оглядев газон.
Воскликнет так, что грянет дрожь вдали:
“Ну, Лёша, мы с тобою дожили!
Медведь съел мои тапки, твои плавки,
бутыль не съел, стоявшую на лавке,
но допил из неё остатки.
Его следы продавлены на травке!
Дай Бог ему, мохнатому, поправки!
И мягкой после штопора посадки”

А ты меж тем приступишь к физзарядке.

И я хотел бы к этому стихотворению сделать комментарий, что Леша с Ниной живут в прелестном месте, окруженном такими здоровенными американскими хвойными деревьями. Нинуля развела огород, и на этот огород ходят всякие звери: олени, сурок, даже приходит иногда медведь. И дело еще в том, что Нинуля - это совершенно невероятный человек, она талантлива во всем за что берется, поэтому Леша просто не мог начать писать ниже того уровня, на котором он начал писать, потому что рядом с Ниной он сам себе этого не мог позволить. У Нины с Лешей в начале будущего столетия будет золотая свадьба, и Леше еще и в этом повезло. Дай бог ему и дальше так!

Иван Толстой : Корни Льва Лосева в Петербурге, в Ленинграде. Слово другу его юности, историку Владимиру Герасимову.

Владимир Герасимов : Вблизи Обводного канала, в последнем квартале по Можайской улице, на углу Можайской и Малодетскосельского проспекта я и бывал у него вскоре после того, как мы познакомились. Он жил там довольно долго в коммунальной квартире. Надо сказать, что вся наша компания, все мы жили тогда в старом городе, потому что нового города и не было еще, даже Купчино еще только начало создаваться. И все мы были такими петербургофилами, петербуржцами, и этот город очень нас интриговал, вызывал у нас множество вопросов к нему. Что касается тех двух или трех десятков общепризнанных архитектурных шедевров, благодаря которым Петербург и считается одним из прекраснейших городов мира, то о них мы знали столько, сколько нам казалось достаточным. Но вот то, что на этих улицах, пускай даже совсем не блестящих, пускай даже нагоняющих некую тоску, все дома имеют разные фасады, все не на одно лицо, это вызывало желание узнать, когда же это построено, кто здесь жил, что здесь было раньше. В этом доме на Можайской не было ничего красивого, и все-таки я думаю, что Леше и его домочадцам жить в нем было бы немного интереснее, если бы они уже тогда знали, что этот дом построен в 1874 году архитектором с громкой фамилией Набоков. Тогда мы этого не знали. Да, впрочем, этот Набоков, Николай Васильевич, не имел никакого отношения к семье, давшей миру знаменитого писателя, просто однофамилец. Не знали мы и того, что на соседней улице с Можайской, на Рузовской, когда-то жили два замечательных русских поэта Евгений Абрамович Баратынский и Антон Антонович Дельвиг. Кстати, о Дельвиге. О Дельвиге и о Лосеве. Хотя, казалось бы, какая между ними связь? А мне с давних пор Леша, в пору нашего еще интенсивного общения, даже внешне напомнил Дельвига – мягкие черты лица, округлый подбородок, очки с очень сильными диоптриями. Но дело не только во внешнем сходстве, мало ли кто на кого похож. О Дельвиге очень трогательно и, по-моему, талантливо пишет Анна Петровна Керн, знаменитая современница Дельвига, Пушкина и других поэтов, их подруга. С Дельвигом она была в хороших приятельских отношениях. И вот что она пишет: "Дельвиг же, могу утвердительно сказать, был всегда умен! И как он был любезен! Я не встречала человека любезнее и приятнее его. Он так мило шутил, так остроумно, сохраняя серьезную физиономию, смешил, что нельзя не признать в нем истинный великобританский юмор. Гостеприимный, великодушный, деликатный, изысканный, он умел счастливить всех его окружающих. Он всегда шутил очень серьёзно, а когда повторял любимое свое словцо "забавно", это значило, что речь идет о чем-нибудь совсем не забавном, а или же о грустном, или же досадном для него". Мне кажется, что если в этот абзац вместо имени Дельвиг вставить имя Лосев, то в остальном можно не менять ни единого слова. Я, разумеется, с Лешей своими наблюдениями не делился и не писал ему никогда об этом, потому что это было бы неудобно, но поскольку сегодня я все-таки говорю для наших радиослушателей, то мне кажется, что они все-таки составят более полное представление о нашем юбиляре, если я с ними поделюсь этими своими наблюдениями. Так вот, потом Леша с Ниной переехали в более просторную квартиру, а о тех местах, где Леша с семьей прожил как-никак несколько последних лет в своем отечестве, он нигде в своей поэзии не упоминает, потому что в тех краях просто глазу не за что зацепиться. Стоят там такие девяти- или шестнадцатиэтажные болваны, у их ног, подобно каким-то собачонкам, приютились четырех- и пятиэтажки. И, конечно, для их отъезда отсюда было множество очень важных причин, но мне кажется, что одной из этих причин, пускай не самой важной, было желание Леши увести свою жену от этого пейзажа, от того пейзажа, который открывался из окон их квартиры, где Нина целыми днями сидела в довольно унылом настроении и любовалась огромной лужей, никогда не просыхавшей под их окном. Я давно в тех местах не был, но несколько лет назад лужа еще оставалась на том же месте, вот подобно знаменитой миргородской луже, воспетой Гоголем.

Иван Толстой : Из Петербурга - на Запад. У нашего микрофона нью-йоркский автор Александр Генис.

Александр Генис : Лосев с его хитрой рифмой, с его сложным узорчатым ритмом, с его изощренной словесной игрой – ученый-виртуоз стихосложения. Но есть в его поэзии такие качества, которые позволяют ее читать даже тем, кто обычно с ненавистью глядит на текст, набранный столбцом. Стихи Лосева интересны и на самом простом, обывательском уровне. Они и прозаичны, и повествовательны, и увлекательны. Основополагающее противоречие его творчества рождено исключительной верностью автора своему герою, точнее, героине - родине. И в этом смысле поэзия Лосева - сугубо эмигрантская. Конфликт лосевских стихов определен существованием родины и фактом ее отсутствия. Утрата отечества - плодотворное художественное переживание. Природа не терпит пустоты, и Лосев заполняет ее своими и не своими воспоминаниями. Он перечисляет Россию, зарифмовывает ее, обыгрывает ловкой словесной игрой. Лосев старательно упаковывает родные реалии в свой стих, чтобы было сподручнее перевозить Россию с места на место. Но где идеал, где магический кристалл искусства, сквозь который преображается дурная действительность в нормальную? Есть у Лосева и это. Поэт, издерганный абсурдом российской истории, втайне сохраняет застенчивый образ разумной нормы, образ, который редко, но все же встречается в восковом музее его воспоминаний.

Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморе
вновь бы Волга катилась в Каспийское море,
вновь бы лошади ели овес,
чтоб над родиной облако славы лучилось,
чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось.
А язык не отсохнет авось.

Иван Толстой : Недавно в нашей пражской студии проездом из Греции побывала писательница Татьяна Толстая.

Татьяна Толстая : Мне кажется, что Лев Лосев замечательно соединяет в себе две вещи. Первое это то, что он открыто и для всякого желающего показывает весь спектр русской литературы, в котором он существует, который огромен. Это от Пушкина, от Державина до Мандельштама и детских стихов, что естественно, он из этих детских стихов вышел, вплоть до цитат из разных неожиданных вещей, переводные вещи, Данте, все что угодно. Для грамотного, умного, образованного читателя он представляет, не стесняясь, весь спектр литературы. Это часто принято называть постмодернизмом, но, по-моему, это просто хорошее образование и красивое умение обращаться с текстом, это литературный текст. А более же узкое, с которым эта широкая традиция соединена, на мой взгляд, лежит вот в каком странном положении. С одной стороны, он выходит из Заболоцкого. Причем как раннего, так и позднего. У него есть цитаты из позднего, опять же, угадаешь - не угадаешь. У нас мало читают позднего Заболоцкого и принято его не любить, причем напрасно. И предшествует он, как это ни странно может показаться, Тимуру Кибирову.

Иван Толстой : Скажите, а возможно ли, что серьезная, настоящая лирика имеет в себе такой заряд чувства юмора? Вообще, законно для серьезной лирики быть одновременно юмористической поэзией?

Татьяна Толстая : Законно или не законно? Это может быть беззаконно. Как всякая настоящая поэзия она должна быть беззаконной. Но это настолько трудно, что мало кому это удается. Есть такие юмористические, сатирические, иронические направления, на которых находятся люди, например, Саша Черный, очень уважаемый поэт (ранний Саша Черный, до эмигрантского периода). С юмором – прекрасно, кому-то нравится, кому-то не нравится, но в смысле лирики – стоп, не получается там лирика. Дон-Аминадо, совершенно прекрасные, сатирические, если угодно, стихи, попытка лирики – стоп! Завал, слюни розовые. А обратный же грех - это лирика высокая, возвышенная, куда-то вся в облака, в звезды глядящая, и там, в этих звездах - один сахар, тошнота.

Он был маяком приветливым для многих поэтов в России

Скрестить высокое с юмористическим, не побояться сойти с тротуара и наступить в страшную грязь, вытащить ногу не запачкавшись, а только прибавив к нашему жизненному опыту, и одновременно устремившись головой куда-то очень высоко, не туда, где стоят дешевые звезды за три копейки, а туда, где находятся вершины, до которых нам еще надо вытягивать подбородок, чтобы заглянуть - вот на этой линии каким-то образом умудряется помещаться Лосев. И я бы сказала, что именно в этом самом качестве он был маяком приветливым для многих поэтов в России. Многие старались ему подражать. Это ведь не вышло. Этот дар ты не можешь отнять, ты не можешь перенять, ты не можешь использовать. Я знаю многих поэтов, которые хотели бы писать как Лосев. Это такая зависть, которая, мне кажется, о многом говорит, и это хорошая такая черта - позавидовать Лосеву. Он – может, я - нет.

Иван Толстой : Когда Лосев уезжал из Советского Союза во второй половине 70 годов, никто не подозревал, что он поэт. Как поэт он себя объявил уже в эмиграции. Вы видели Льва Владимировича уже в Америке. Скажите, Лосев и поэтическое поведение - две вещи совместные?

Татьяна Толстая : Я, может быть, не достаточно близко знаю Льва Владимировича, чтобы оценивать его поэтическое поведение, но на мой взгляд - нет. То есть у него волосы не развеваются, он как безумный не бегает по дому. А он необычайно джентльменски выглядит и ведет себя как джентльмен, в самом лучшем представлении нашем, верном или неверном, об этом слове. Это человек чрезвычайно обязательный, любезный, вежливый, чрезвычайно хорошо воспитанный, гостеприимный, добрый, снисходительный к тем глупостям, которые, скажем, пьяные гости могут себе позволить. И общение с ним - это общение со старым, давно ушедшим а, может быть, и не существовавшим петербургским миром. Каким-то образом он поддерживает один, наедине с собой, в дикой глуши своего маленького штата, представление о том, что в Петербурге водятся такие люди. Если вы их не видели, ну, что ж, вот они, они тут.

Иван Толстой : Перейдем теперь к тем, кто профессионально сотрудничает с Львом Лосевым. Сперва - филолог из Университета в Киле, Великобритания, Валентина Полухина.

Валентина Полухина : В моих отношениях с Лешей, конечно, как воздух и свет присутствует Бродский. Леша был одним из ближайших друзей Иосифа, он является автором десятка лучших статей о Бродском, и для меня он самый большой авторитет по Бродскому. В своих всегда блистательных статьях он демонстрирует умение уводить от однозначных интерпретаций, от научных схем, его статьи, как и его стихи, окружены огромным полем культурного контекста. И мое уважение и благодарность Льву Владимировичу безмерны. Но я не меньше люблю и Лосева-поэта за его умный талант, особый лиризм, сухое остроумие и фантастическую формальную изобретательность. Стихи его увлекательны своими парадоксальными ходами. Пуританизм смешан со скрытой эротикой, постмодернизм - с классической гармонией, реализм - с абсурдом. При том, что в жизни крайности ему чужды. Уникальный дар. Лосев - поэт и человек с безупречной репутацией. Его эрудиция баснословна, его скромность притягательна, его вежливость, обаятельность, его благородство - поистине аристократические. И в стихах, и в жизни, и в статьях Лосев умен и изящен, нежен и печален, остроумен и мудр. И этот человек, волею судеб и совсем мною не заслуженно, мой коллега и друг. Я не могла бы пожелать себе большего и лучшего подарка. А ему в его день рождения я желаю наслаждаться своим талантом и беречь свое здоровье. И, может быть, чуть-чуть почаще и не так горестно улыбаться.

Иван Толстой : Я позвонил в город Тенафлай под Нью-Йорком, где расположено русское издательство "Эрмитаж", выпустившее две первые книжки Лосева. Вот запись разговора с владельцем издательства Игорем Ефимовым.

Какова коммерческая судьба издания его книг?

Игорь Ефимов : Надо сказать, что при всех трудностях книги Лосева, которые у нас выходили… Мы еще выпустили сборник его замечательных очерков, которые в свое время печатались в журнале "Континент" под названием "Закрытый распределитель". Вот этот сборник, два сборника стихов и книга "Поэтика Бродского", они все почти разошлись. Но очень долго расходятся. Так что постепенно, я думаю, что мы вернули свои расходы, но этот процесс был растянут, как мы видим, на десять лет или даже больше.

Иван Толстой : Для вас как для издателя, каков круг читателей Лосева в русской Америке?

Игорь Ефимов : Это, в основном, русские люди, пишущие стихи, они очень следят друг за другом, они поневоле активно интересуются друг другом, и слависты, которые преподают русскую литературу современную, которые очень хорошо знают Лосева-профессора, Лосева-замечательного исследователя русской литературы, и им интересны все аспекты его творчества.

Иван Толстой : А теперь - разговор с самим юбиляром. Лев Владимирович, есть, наверное, внешняя причина того, что вы стихи свои стали публиковать только переехав границу в западном направлении. Но есть, наверное, и внутренняя причина. Не скажете ли вы о той и о другой?

Лев Лосев : Что касается того, что вы называете внешней причиной, то это, наверное, самое очевидное. Не то, чтобы я писал очень много стихов, что называется, политического содержания, но, так или иначе, все что пишешь – информировано, пропитано твоим мировоззрением, твоим отношением к действительности. Так что вряд ли по самой природе, что ли, своей словесной мне бы даже пришло в голову предложить что-то к публикации в Советском Союзе, пока он существовал и пока я там находился. Но самое главное - дело в том, что я довольно мало и написал, живя на родине, до начала 1976 года, когда я эмигрировал. Как я писал в предисловии к своему первому сборнику "Чудесный десант", я начал писать стихи, по крайней мере всерьез относиться к тому, что у меня получалось, только году в 1974, то есть года за полтора до своей эмиграции. Просто-напросто и написано-то было за это время не так много. Никакой литературной стези, никакого литературного будущего я, совершенно честно положа руку на сердце, уезжая из России для себя не планировал. Как я сказал, стихи тогда я писал всего года полтора-два всерьез, и в тот момент я абсолютно не хотел ничего из написанного публиковать, потому что в основном я их писал с такими "терапевтическими" целями. Не то, чтобы я их намеренно писал, но они получались, они писались, приходили ко мне как некий способ выжить. И какое-то суеверие тогда подсказывало мне, что публиковать их, даже просто читать в кругу приятелей, означало погубить их терапевтическое, целительное для души воздействие. Потом, разумеется, вся эта запоздалая не по возрасту трепетность постепенно испарилась, по мере того, как стихов становилось больше, я стал трезвее к этому относиться, и, в конце концов, году в 1980 впервые в журнале "Эхо" стихи были напечатаны. Но я никогда не относился к этому как к карьере, ни в малейшей степени. Более серьезно я могу сказать, что, как ни странно, хотя вообще по природе своей я, скорее, пессимист, и никогда не жду от грядущего особенных радостей, но те общие представления о будущем, которые у меня были, когда я покидал родину в 1976 году, они осуществились. Потому что я ничего особенно конкретного себе не представлял и ничего в этом смысле не вывозил, кроме готовности ко всему. На что я рассчитывал? Если просто сказать - на свободу. И я действительно это получил.

Иван Толстой : Где поэт Лосев встречает свой юбилей?

Лев Лосев : Это я могу вам сказать совершенно точно. Свой юбилей так называемый (я вообще не придаю большого значения этой дате), я буду встречать в поезде на пути из Милана в Венецию. Утром буду в Милане, вечером буду в Венеции. Это связано с моей большой поездкой по разным европейским городам.

Иван Толстой : Позвольте вас поздравить с 60-летием!

Лев Лосев : Большое спасибо, Иван Никитич!

И в завершение нашей юбилейной передачи Лев Лосев любезно согласился прочитать неопубликованное стихотворение.

Лев Лосев :

Научился писать что твой Случевский.
Печатаюсь в умирающих толстых журналах.
(Декадентство экое, александрийство!
Такое бы мог сочинить Кавафис,
а перевел бы покойный Шмаков,
а потом бы поправил покойный Иосиф).
Да и сам растолстел что твой Апухтин,
до дивана не доберусь без одышки,
пью вместо чая настой ромашки,
недочитанные бросаю книжки,
на лице забыто вроде усмешки.
И когда кулаком стучат ко мне в двери,
когда орут: у ворот сарматы!
оджибуэи! лезгины! гои! -
говорю: оставьте меня в покое.
Удаляюсь во внутренние покои,
прохладные сумрачные палаты.

Лев Лосев много пишет и издается в эмигрантских русскоязычных изданиях. Статьи, стихи и очерки Лосева сделали его известным в американских литературных кругах. В России же его произведения стали издаваться лишь начиная с 1988 года.


Лев Владимирович Лосев родился и вырос в Ленинграде, в семье писателя Владимира Александровича Лифшица. Именно отец, детский писатель и поэт придумывает однажды сыну псевдоним «Лосев», который впоследствии, после переезда на запад становится его официальным, паспортным именем.

Окончив факультет журналистики Ленинградского Государственного Университета, молодой журналист Лосев отправляется на Сахалин, где работает журналистом в местной газете.

Вернувшись с Дальнего Востока, Лосев становится редактором во всесоюзном детском журнале «Костер».

Одновременно пишет стихи, пьесы и рассказы для детей.

В 1976 году Лев Лосев переезжает в США, где работает наборщиком-корректором в издательстве «Ардис». Но карьера наборщика не может удовлетворить полного литературных идей и замыслов Лосева.

Уже к 1979 году он заканчивает аспирантуру Мичиганского университета и преподает русскую литературу в Дартмутском колледже на севере Новой Англии, в штате Нью-Гэмпшир.

В эти американские годы Лев Лосев много пишет и издается в эмигрантских русскоязычных изданиях. Статьи, стихи и очерки Лосева сделали его известным в американских литературных кругах. В России же его произведения стали издаваться лишь начиная с 1988 года.

Наибольший интерес вызвала у читателей его книга об эзоповом языке в литературе советского периода, которая когда-то появилась на свет как тема его литературной диссертации.

Примечательна история написания Львом Лосевым биографии Иосифа Бродского, другом которого он являлся при жизни поэта. Зная о нежелании

Бродского публиковать собственную биографию, Лев Лосев все-таки берется написать биографию друга спустя десять лет после его смерти. Оказавшись в очень сложном положении, нарушая волю покойного друга (их дружба длилась более тридцати лет), Лев Лосев, тем не менее, пишет книгу о Бродском. Пишет, подменив собственно биографические подробности жизни Бродского на анализ его стихов. Таким образом, оставшись верным дружбе, Лев Лосев навлекает на себя литературных критиков, недоумевающих по поводу отсутствия собственно подробностей жизни поэта в биографической книге. Появляется даже негласный, устный подзаголовок книги Лосева: «Знаю, но не скажу».

На протяжении многих лет Лев Лосев – сотрудник Русской службы радиостанции «Голос Америки», ведущий «Литературного дневника» на радио. Его очерки о новых американских книгах были одной из самых популярных радиорубрик.

Автор многих книг, писатель и литературовед, профессор, лауреат премии "Северная Пальмира" (1996), Лев Лосев скончался на семьдесят втором году жизни после продолжительной болезни в Нью-Гэмпшире 6 мая 2009 года.

Книги Льва Лосева

Чудесный десант. - Tenafly, N.J.: Эрмитаж, 1985.

Тайный советник. - Tenafly, N.J.: Эрмитаж, 1987.

Новые сведения о Карле и Кларе: Третья книга стихотворений. - СПб.: Пушкинский фонд, 1996.

Послесловие: Книга стихов. - СПб.: Пушкинский фонд, 1998..

Стихотворения из четырех книг. - СПб.: Пушкинский фонд, 1999.

Sisyphus redux: Пятая книга стихотворений. - СПб.: Пушкинский фонд, 2000.

Собранное: Стихи. Проза. - Екатеринбург: У-Фактория, 2000.

Как я сказал: Шестая книга стихотворений. - СПб.: Пушкинский фонд, 2005..

Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии. Серия ЖЗЛ. - М.: Мол. гварди

Многие искусствоведы пытались разгадать персонажей позднего Олега Целкова. Те плотно окружили его, чтобы не мог выбраться из их жутковатой компании. А он, привыкнув к ним, стал придавать их уродливости даже некоторые черты трогательности. Обнимал мощные торсы духовыми инструментами, щекотал крылышками бабочек, пугливо садящихся на уши или апоплексические затылки.

Эти типы были склонны одновременно к агрессии и к сантиментам, впадали в депрессивное одиночество из-за терзающего комплекса неполноценности, хватаясь за любые амбиции, вплоть до имперских. И бурно плодились на фоне катастрофической деинтеллектуализации человечества. А лучше других истолковал их поэт Лев Лосев.

Любовь к поэзии он унаследовал от своего отца Владимира Лифшица, обладавшего не только крепкой профессиональной рукой, но и шаловливой авантюринкой. Его звонкие стихи, воспевавшие испанских республиканцев, я упоенно декламировал в детстве. А Саша Межиров рассказал мне, как Лифшиц напечатал в армейской газете рискованный акростих. Первые буквы стихотворных строчек тайно складывались во фразу «Ленинградский фронт не забудет своего поэта Владимира Лифшица». И этот озорник изобрел несуществующего английского поэта Джеймса Клиффорда, обличавшего якобы не наши, а, напротив, чуждые нам порядки.

Отцовская мятежнинка проявилась и в поэтических экспериментах сына. Он чувствовал себя профессионалом и наслаждался этим. Его стих был густ, рифмы так и звенели. И он не боялся подтрунивать ни над собой, ни над своими товарищами, как, например, в стихотворении «Рота Эрота»:

«Нас умолял полковник наш, бурбон, / пропахший коньяком и сапогами, / не разлеплять любви бутон / нетерпеливыми руками. / Солдаты уходили в самовол / и возвращались, гадостью налившись, / в шатер, где спал, как Соломон, / гранатометчик Лева Лифшиц. / И он бряцал: «Уста – гранаты, мед – / ее слова. Но в них сокрыто жало…» / И то, что он вставлял в гранатомет, / летело вдаль, но цель не поражало».

Лосев смог написать и себя, и свое время при помощи блестящей стихотворной техники в ряде случаев не хуже его рукотворного идола Иосифа Бродского, а иногда даже социально острее, искушеннее. Я многие стихи Бродского тоже люблю. Но самые достойные стихи не оправдывают недостойных поступков. А он оскорбил нас, шестидесятников, заявив, что мы бросали камни только в разрешенном направлении.

Эмиграция в США в 1976 году мало кому известного Льва Лосева, проработавшего 13 лет в детском журнале «Костер», была бесшумной. Так же бесшумно после аспирантуры Лева устроился преподавать русскую словесность в Дартмуте. Он пригласил нас с Александром Кушнером к себе в колледж, мы дружелюбно встретились и читали стихи его студентам. По молчаливому уговору мы не касались моих отношений с Бродским, который не мог мне простить, что его освободили из ссылки именно по моему письму: его унижало, что он кому-то должен быть благодарен.

Но есть признание Лосева, как замораживающе на него действовали даже телефонные разговоры с героем его будущей жэзээловской книги: «Гипнотизм заключался не в том, что я впадал в какой-то там транс, муть и беспамятство. Напротив, счастье разговора с Иосифом состояло прежде всего в ясности беседы, «озарявшей все углы сознанья». Только повесив трубку, не сразу, иногда много позже, я вспоминал, что Иосиф так и не ответил на такие-то и такие-то казавшиеся мне важными вопросы. Более того, я их не задал, хотя собирался задать обязательно. Иначе как сверхъестественной способностью блокировать в сознании собеседника неинтересные ему, Иосифу, темы, я это объяснить не могу».

Лучшие дня

От большинства книг о Бродском остается ощущение, что сознание их авторов до сих пор заблокировано для многих повисших в воздухе вопросов. Правда, у Лосева есть стихотворение, в котором он все-таки прорывается к признаниям своего героя, приоткрывающего завесу над тем, о чем он предпочитал умалчивать. И становится ясно, почему он не пришел умирать на Васильевский остров и почему ни разу не посетил Израиль. Бродский не хотел себя чувствовать ни русским, ни евреем, пытался не принадлежать никому. Он победил в себе чувство принадлежности, пугавшее его обязанностью кому-то быть благодарным. Но эта победа стала его трагедией.

Прочитав «послебродские» стихи Лосева, я был ошеломлен мастеровитостью автора и культурой стиха при разгуле расхлябанной графомании как по всей России, так и по русскому зарубежью.

Лосев, зыбко маячивший на окраинах новой ленинградской поэзии за спинами Глеба Горбовского, Евгения Рейна, Дмитрия Бобышева и только-только забрезжившего Бродского, сумел набрать резкость и стереоскопичность, учась у них, но не брезгуя и опытом шестидесятников, с которыми ленинградцы если не враждовали, то предпочитали не смешиваться. Они старались освободиться от публицистичности, свойственной нам, и от романтизма, предлагали вместо памятника жертвам Бабьего Яра (Евтушенко) поставить памятник Лжи (Бродский), воскресили сарказм обэриутов. Это было восстание против откровенной гражданственности, против союзничества и сотворчества с аудиторией, встречавшей с их стороны слегка высокомерное отношение.

Открытой улыбке шестидесятников они противопоставили скептическую усмешку. Но и те и другие всерьез развивали форму, несмотря на разницу содержания и энергоносного замысла. И способствовали воскрешению интереса и любви к поэзии.

«Ну, Петров, по фамилии Водкин, / а по имени просто Кузьма, / как так вышло? Выходит, я воткан / в этот холст. И наш холст, / как зима, / без конца. Ежедневное выткав, не пора ль отдохнуть нам. Кончай. / Много мы испытали напитков, / всё же лучшие – водка и чай».

У этих стихов Лосева вроде нет гражданской направленности. Но есть затягивающая в свою головокружительную воронку свобода, есть приглашение к наслаждению безудержным озорством.

Лосев любил шокировать: «Угоден ли Богу агностик, / который не знает никак – / пальто ли повесить на гвоздик / иль толстого тела тюфяк?» Он мог и похулиганить, – конечно, по тогдашним меркам: «В избе неприютно, на улице грязно, / подохли в пруду караси, / все бабы сбесились – желают оргазма, / а где его взять на Руси!» Или: «Вот женщина стоит – подобье тумбы / афишной и снаружи и внутри, / и до утра к ней прислонились три / пигмея из мучилища Лумумбы».

Он был непременным участником серьезных до тошноты славистских симпозиумов – мистер Loseff с аккуратной бородкой, чем-то похожий на министра Временного правительства. Но не верьте его оксфордским узлом завязанным галстукам на поздних фотографиях. Как бы он ни одевался, было в нем нечто желтокофтное. И не мог он сказать: «Тень Бродского меня усыновила…» У него свое место в поэзии.

Лев любил поиграть словом, иногда, может быть, чрезмерно, зато всегда остро и живо, но не использовал его по недостойным поводам. Он был не просто технарь, а супертехнарь. И супертехнарь с искрой Божьей – и с прочным запасом совести.

От солдафонничанья

и дедовщины

растут уклончивые

полумужчины.

Но, как ни хочется

запетушить их,

есть с искрой хлопчики –

не потушить их!

И в Леве Лифшице,

гранатометчике,

в еврейской личности,

нет ни подмочинки!

Он был очкариком,

но так диковинно

своим макариком

писал стиховины.

В них мир не мосховский,

а коммунальный,

советско-босховский,

васисуальный!

И были женщины,

в каких влюбился,

но уваженщины

от них добился.

Почти цековские

лжегуманоиды,

взросли целковские

целковолоиды.

Но в этих чудищах

среди тиранства,

увидев будущее,

он не терялся.

И верил в бабочек

сентиментальности,

тупиц избавивших

от их ментальности.

впихнуть с волосьями

в мистера Лосеффа!

И не профессора-

американца –

я в нем приветствую

пререканца!

Евгений ЕВТУШЕНКО

.
лев лосев бывший ленинградец
. .
ЛЕВ ЛОСЕВ (родился в 1937 году). С 1976 года живет в
США. Его стихи печатались на страницах журналов
«Континент», «Эхо», "Третья волна», в газетах русского
Зарубежья. Автор книги «Чудесный десант» (1985).
.
.
* * *

Под стрехою на самом верху
непонятно написано ХУ.
Тот, кто этот девиз написал,
тот дерзнул угрожать небесам.
Сокрушил, словно крепость врагов,
ветхий храм наших дряхлых богов.
У небес для забытых людей
он исхитил, второй Прометей,
не огонь, голубой огонек –
телевизоры в избах зажег.
Он презрел и опасность, и боль.
Его печень клюет алкоголь,
принимающий облик орла,
но упрямо он пьет из горла,
к дому лестницу тащит опять,
чтобы надпись свою дописать.
Нашей грамоты крепкий знаток,
Он поставит лихой завиток
над союзною буквою И,
завершая усилья свои.
Не берет его русский мороз,
не берет ни склероз, ни цирроз,
ни тоска, ни инфаркт, ни инсульт,
он продолжит фаллический культ,
воплотится в татарском словце
с поросячьим хвостом на конце.

1974

МЕСТОИМЕНИЯ

Предательство, которое в крови,
Предать себя, предать свой глаз и палец,
предательство распутников и пьяниц,
но от иного, Боже, сохрани.

Вот мы лежим. Нам плохо. Мы больной.
Душа живет под форточкой отдельно,
Под нами не обычная постель, но
тюфяк-тухляк, больничный перегной.

Чем я, больной, так неприятен мне,
так это тем, что он такой неряха:
на морде пятна супа, пятна страха
и пятна черт чего на простыне.

Еще толчками что-то в нас течет,
когда лежим с озябшими ногами,
и все, что мы за жизнь свою налгали,
теперь нам предъявляет длинный счет.

Но странно и свободно ты живешь
под форточкой, где ветка, снег и птица,
следя, как умирает эта ложь,
как больно ей и как она боится.

1976

«Понимаю – ярмо, голодуха,
тыщу лет демократии нет,
но худого российского духа
не терплю», – говорил мне поэт.
«Эти дождички, эти березы,
эти охи по части могил», –
и поэт с выраженьем угрозы
свои тонкие губы кривил.
И еще он сказал, распаляясь:
«Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки;
наших бардов картонные копья
и актерскую их хрипоту,
наших ямбов пустых плоскостопье
и хореев худых хромоту;
оскорбительны наши святыни,
все рассчитаны на дурака,
и живительной чистой латыни
мимо нас протекала река,
Вот уж правда – страна негодяев:
и клозета приличного нет», –
сумасшедший, почти как Чаадаев,
так внезапно закончил поэт.
Но гибчайшею русскою речью
что-то главное он огибал
и глядел словно прямо в заречье,
где архангел с трубой погибал.

1977

«Все пряжи рассучились,
опять кудель в руке,
и люди разучились
играть на тростнике.

Мы в наши полимеры
вплетаем клок шерсти,
но эти полумеры
не могут нас спасти...»

Так я, сосуд скудельный,
неправильный овал,
на станции Удельной
сидел и тосковал.

Мне было спрятать негде
души моей дела,
и радуга из нефти
передо мной цвела.

И столько понапортив
и понаделав дел,
я за забор напротив
бессмысленно глядел.

Дышала психбольница,
светились корпуса,
а там мелькали лица,
гуляли голоса,

там пели, что придется,
переходя на крик,
и финского болотца
им отвечал тростник.

1978

ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ

Ах, в старом фильме (в старой фильме)
в окопе бреется солдат,
вокруг другие простофили
свое беззвучное галдят,
ногами шустро ковыляют,
руками быстро ковыряют
и храбро в объектив глядят.

Там, на неведомых дорожках
следы гаубичных батарей,
мечтающий о курьих ножках
на дрожках беженец еврей,
там день идет таким манером
под флагом черно-бело-серым,
что с каждой серией - серей.

Там русский царь в вагоне чахнет,
играет в секу и в буру.
Там лишь порой беззвучно ахнет
шестидюймовка на юру.
Там за Ольштынской котловиной
Самсонов с деловитой миной
расстегивает кобуру.

В том мире сереньком и тихом
лежит Иван – шинель, ружье.
За ним Франсуа, страдая тиком,
в беззвучном катится пежо.
....................................................
Еще раздастся рев ужасный,
еще мы кровь увидим красной,
еще насмотримся ужо.

1979

Он говорил: «А это базилик».
И с грядки на английскую тарелку –
румяную редиску, лука стрелку,
и пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня – Алеха.
«Давай еще, по-русски, под пейзаж».
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш.

О, родина с великой буквы Р,
Вернее, С, вернее Ъ несносный,
бессменный воздух наш орденоносный
и почва – инвалид и кавалер.
Простые имена – Упырь, Редедя,
союз Чека, быка и мужика,
лес имени товарища Медведя,
луг имени товарища Жука.

В Сибири ястреб уронил слезу,
В Москве взошла на кафедру былинка.
Ругнулись сверху. Пукнули внизу.
Задребезжал фарфор и вышел Глинка.
Конь-Пушкин, закусивший удила,
сей китоврас, восславивший свободу.
Давали воблу – тысяча народу.
Давали «Сильву». Дуська не дала.

И родина пошла в тартарары.
Теперь там холод, грязь и комары.
Пес умер, да и друг уже не тот.
В дом кто-то новый въехал торопливо.
И ничего, конечно, не растет
на грядке возле бывшего залива.

ПОСЛЕДНИЙ РОМАНС

Юзу Алешковскому

Не слышно шума городского,
Над невской башней тишина... и т. д.

Над невской башней тишина.
Она опять позолотела.
Вот едет женщина одна.
Она

опять подзалетела.

Все отражает лунный лик,
воспетый сонмищем поэтов, –
не только часового штык,
но много колющих предметов,

Блеснет Адмиралтейства шприц,
и местная анестезия
вмиг проморозит до границ
то место, где была Россия.

Окоченение к лицу
не только в чреве недоноску
но и его недоотцу,
с утра упившемуся в доску.

Подходит недорождество,
мертво от недостатка елок.
В стране пустых небес и полок
уж не родится ничего.

Мелькает мертвый Летний сад.
Вот едет женщина назад.
Ее искусаны уста.
И башня невская пуста.

ПО ЛЕНИНУ

Шаг вперед. Два назад. Шаг вперед.
Пел цыган. Абрамович пиликал.
И, тоскуя под них, горемыкал,
заливал ретивое народ
(переживший монгольское иго,
пятилетки, падение ера,
сербской грамоты чуждый навал;
где-то польская зрела интрига,
и под звуки па-де-патинера
Меттерних против нас танцевал;
под асфальтом все те же ухабы;
Пушкин даром пропал, из-за бабы;
Достоевский бормочет: бобок;
Сталин был нехороший, он в ссылке
не делил с корешами посылки
и один персонально убег) .
Что пропало, того не вернуть.
Сашка, пой! Надрывайся, Абрашка!
У кого тут осталась рубашка -
не пропить, так хоть ворот рвануть.

Далеко, в Стране Негодяев

и неясных, но страстных жестов,
жили-были Булгаков, Бердяев,
Розанов, Гершензон и Шестов.
Бородою в античных сплетнях,
верещал о вещах последних

и, достав медальон украдкой,
воздыхал Кузмин, привереда,
над беспомощной русой прядкой
с мускулистой груди правоведа,
а Бурлюк гулял по столице.
как утюг, и с брюквой в петлице.)
_________________________________________________
* Петербург, т. е. зашифрованный герой «Поэмы без героя» Ахматовой.

Да, в закате над градом Петровым
рыжеватая примесь Мессины,
и под этим багровым покровом
собираются красные силы,
И во всем недостача, нехватка:
с мостовых исчезает брусчатка,
чаю спросишь в трактире – несладко,
в «Речи» что ни строка – опечатка,
и вина не купить без осадка,
и трамвай не ходит, двадцатка,

и трава выползает из трещин
силлурийского тротуара.
Но еще это сонмище женщин
и мужчин пило, флиртовало,
а за столиком, рядом с эсером
Мандельштам волхвовал над
эклером.

А эсер глядел деловито,
как босая танцорка скакала,
и витал запашок динамита
над прелестной чашкой какао.

ПУШКИНСКИЕ МЕСТА

День, вечер, одеванье, раздеванье –
все на виду.
Где назначались тайные свиданья –
в лесу? в саду?
Под кустиком в виду мышиной норки?
a la gitane?
В коляске, натянув на окна шторки?
но как же там?
Как многолюден этот край пустынный!
Укрылся – глядь,
в саду мужик гуляет с хворостиной,
на речке бабы заняты холстиной,
голубка дряхлая с утра торчит в гостиной,
не дремлет, ах!
О где найти пределы потаенны
на день? на ночь?
Где шпильки вынуть? скинуть панталоны?
где – юбку прочь?
Где не спугнет размеренного счастья
внезапный стук
и хамская ухмылка соучастья
на рожах слуг?
Деревня, говоришь, уединенье?
Нет, брат, шалишь.
Не оттого ли чудное мгновенье
мгновенье лишь?

В «Костре» работал. В этом тусклом месте,
вдали от гонки и передовиц,
я встретил сто, а, может быть, и двести
прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.
Простуженно протискиваясь в дверь,
они, не без нахального кокетства,
мне говорили: «Вот вам пара текстов».
Я в их глазах редактор был и зверь.
Прикрытые немыслимым рваньем,
они о тексте, как учил их Лотман,
судили, как о чем-то очень плотном,
как о бетоне с арматурой в нем.
Все это были рыбки на меху
бессмыслицы, помноженной на вялость,
но мне порою эту чепуху
и вправду напечатать удавалось.

Стоял мороз. В Таврическом саду
закат был желт и снег под ним был розов.
О чем они болтали на ходу,
подслушивал недремлющий Морозов,
тот самый Павлик, сотворивший зло.
С фанерного портрета пионера
от холода оттрескалась фанера,
но было им тепло.

И время шло.
И подходило первое число.
И секретарь выписывал червонец.
И время шло, ни с кем не церемонясь,
и всех оно по кочкам разнесло.
Те в лагерном бараке чифирят,
те в Бронксе с тараканами воюют,
те в психбольнице кычат и кукуют,
и с обшлага сгоняют чертенят.

НА РОЖДБСТВО

Я лягу, взгляд расфокусирую,
звезду в окошке раздвою
и вдруг увижу местность сирую,
сырую родину свою.

Во власти оптика-любителя
не только что раздвой – и сдвой,
а сдвой Сатурна и Юпитера
чреват Рождественской звездой.

Вслед за этой, быстро вытекшей
и высохшей, еще скорей
всходи над Волховом и Вытегрой
звезда волхвов, звезда царей.
.......................................................
Звезда взойдет над зданьем станции,
и радио в окне сельпо
программу по заявкам с танцами
прервет растерянно и, по-
медлив малость, как замолится
о пастухах, волхвах, царях,
о коммунистах с комсомольцами,
о сброде пьяниц и нерях.

Слепцы, пророки говорливые,
отцы, привыкшие к кресту,
как эти строки торопливые,
идут по белому листу,
закатом наскоро промокнуты,
бредут далекой стороной
и открывают двери в комнаты,
давно покинутые мной. .

.
Стр. 216-228

___________________________________________________________

В «Костре» работал. В этом тусклом месте,

вдали от гонки и передовиц,

я встретил сто, а может быть, и двести

прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.

Простуженно протискиваясь в дверь,

они, не без нахального кокетства,

мне говорили: «Вот вам пара текстов».

Я в их глазах редактор был и зверь.

Прикрытые немыслимым рваньём,

они о тексте, как учил их Лотман,

судили как о чем-то очень плотном,

как о бетоне с арматурой в нём.

Всё это были рыбки на меху

бессмыслицы, помноженной на вялость,

но мне порою эту чепуху

и вправду напечатать удавалось.

Стоял мороз. В Таврическом саду

закат был жёлт, и снег под ним был розов.

О чем они болтали на ходу,

подслушивал недремлющий Морозов,

тот самый, Павлик, сотворивший зло.

С фанерного портрета пионера

от холода оттрескалась фанера,

но было им тепло.

И время шло.

И подходило первое число.

И секретарь выписывал червонец.

И время шло, ни с кем не церемонясь,

и всех оно по кочкам разнесло.

Те в лагерном бараке чифирят,

те в Бронксе с тараканами воюют,

те в психбольнице кычат и кукуют,

и с обшлага сгоняют чертенят.

Столыпина жаль, говоря исторически

и просто так, житейским манером,

но жаль и Богрова с его истерически

тявкающим револьвером.

Жалко жандарма. Жалко по Лысой

горе гуляющую ворону.

Жалко доставленного из полиции

с переизбытком тестостерону

душегуба, с утра хватившего водки -

но не берёт, да ну её к псу!

И он снимает с бледного Мордки

стекляшки, торчавшие на носу.

Палач проявляет жалость к еврею -

нехай жиду кажется, что всё во сне.

Да и неловко вешать за шею

человека в пенсне.

(У Пастернака)

Всё, что я помню за этой длиной,

чуть не ломает на чудной картине,

где громоздится льдина на льдине,

этой любимой картины печатной,

где над трёхтрубником стелется чадный

дым и рассеивается перед концом;

то ль навсегда он себя погрузил

в бездну, то ль вынырнет, в скалы не врежась,

так в разговоре мелькали норвежец,

клапаны смысла и связи расплавить;

что там моя полудетская память!

где там запомнить! как там понять!

Всё, что я помню, - день ледяной,

рой оправданий, преданий, страданий,

день, меня смявший и сделавший мной.

4, rue Regnard

Здрасте, стены, впитавшие стоны страсти,

кашель, русское «бля» из прокуренной пасти!

Посидим рядком

с этим милым жильём, года два неметённым,

где всё, кажется, сглажено монотонным

паровым катком.

Человек, поживший в такой квартире,

из нее выходит на все четыре,

не глядит назад,

но потом сворачивает налево,

поелику велела одна королева,

в Люксембургский сад.

А пока в Одеоне Пьеро с Труффальдино

чепушат, запылённая зеркала льдина

отражает сблизи

круглобокий диван, - приподнявшись на ластах,

он чего-то вычитывает в щелястых

Здрасте, строфы ставень, сведённые вместе,

параллельная светопись с солнцем в подтексте,

в ней пылинок дрожь.

Как им вольно вращаться, взлетать, кувыркаться!

Но потом начинает смеркаться, смеркаться,

и уже не прочтёшь.

В сенях помойная застыла лужица. В слюду стучится снегопад.

Корова телится, ребёнок серится, портянки сушатся, щи кипят.

Вот этой жизнью, вот этим способом существования белковых тел

живём и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел.

Над миром чёрное торчит поветрие, гуляет белая галиматья.

В снежинках чудная симметрия небытия и бытия.

To Columbo

Научи меня жить напоследок, я сам научиться не мог.

Научи, как стать меньше себя, в тугой уплотнившись клубок,

как стать больше себя, растянувшись за полковра.

Мяумуары читаю твои, мемурра

о презрении к тварям, живущим посредством пера,

но приемлемым на зубок.

Прогуляйся по клавишам, полосатый хвостище таща,

ибо лучше всего, что пишу я, твоё шшшшшшщщщщщщ.

Ляг на книгу мою - не последует брысь:

ты лиричней, чем Анна, Марина, Велимир, Иосиф, Борис.

Что у них на бумаге - у тебя на роду.

Спой мне песню свою с головой Мандельштама во рту.

Больше нет у меня ничего, чтобы страх превозмочь

в час, когда тебя заполночь нет и ощерилась ночь.

«Всё впереди!»

Сексологи пошли по Руси, сексологи!

Где прежде бродили по тропам сексоты,

сексолог, сексолог идёт!

Он в самые сладкие русские соты

залезет и вылижет мёд.

В избе неприютно, на улице грязно,

подохли в пруду караси,

все бабы сбесились - желают оргазма,

а где его взять на Руси!

«День поэзии 1957»

Убожество и чёрная дыра -

какой? - четвертой, что ли, пятилетки.

В тот день в наш город привезли объедки

поэзии с московского двора.

Вот, дескать, жрите. Только мы из клетки

обыденности вышли не вчера...

На пустыре сосна, под ней нора,

тоскующий глухарь на нижней ветке...

В наш неокубо- москвичам слабо,

в сей - футуризм, где Рейн ревет: Рембо! -

где Сфинкс молчит, но в ней мерцает кварц.

В глазах от иероглифов рябо

Ерёминских, и Бродского ребро

преображается в Елену Шварц.

Айный отель: приглашение

Евгению Рейну, с любовью

Ночью с улицы в галстуке, шляпе, плаще.

На кровати в гостинице навзничь - галстук, шляпа, ботинки.

В ожиданье условного стука, звонка и вообще

от блондинки, брюнетки... нет, только блондинки.

Всё внушает тревогу, подозрение, жуть -

телефон, занавеска оконная, ручка дверная.

Всё равно нет иного черно-белого рая,

и, конечно, удастся туда убежать, ускользнуть, улизнуть.

Шевелящимся конусом света экран полоща,

увернёмся, обманем погоню, с подножки соскочим

под прикрытием галстука, шляпы, плаща,

под ритмичные всплески неона в стакане со скотчем.

Дома дым коромыслом - комоды менты потрошат,

мемуарная сволочь шипит друг на дружку: не трогай!

Тихо в тайном отеле, только тонкие стены дрожат

от соседства с подземкой, надземкой, железной дорогой.

Без названия

Родной мой город безымян,

всегда висит над ним туман

в цвет молока снятого.

Назвать стесняются уста

трижды предавшего Христа

и всё-таки святого.

Как называется страна?

Дались вам эти имена!

Я из страны, товарищ,

где нет дорог, ведущих в Рим,

где в небе дым нерастворим

и где снежок нетающ.

В клинике

Мне доктор что-то бормотал про почку

и прятал взгляд. Мне было жаль врача.

Я думал: жизнь прорвала оболочку

и потекла, легка и горяча.

Диплом на стенке. Врач. Его неловкость.

Косой рецепт строчащая рука.

A я дивился: о, какая лёгкость,

как оказалась эта весть легка!

Где демоны, что век за мной гонялись?

Я новым, лёгким воздухом дышу.

Сейчас пойду, и кровь сдам на анализ,

и эти строчки кровью подпишу.

В Помпее

Во прахе и крови скользят его колена.

Лермонтов

Растут на стадионе маки,

огромные, как пасть собаки,

оскаленная со зла.

Вот как Помпея проросла!

По макам ветер пробегает,

а страх мне спину прогибает,

и, первого святого съев,

я думаю: зачем я Лев?

Я озираюсь воровато,

но мне с арены нет возврата,

и вызывает мой испуг

злорадство в римском господине

с дурманом чёрным в середине,

с кровавым венчиком вокруг.

Взять бы по-русски - в грязь да обновою,

плюхнуться в мрак ледяной!

Всё просадить за восьмёрку бубновую

окон веранды одной.

Когти рвануть из концлагеря времени,

брюхом и мордой к земле,

да ледорубом бы врезать по темени

тёзке в зеркальном стекле.

Ночь догоняет меня на бульдозере.

Карта идёт не ко мне.

Гаснут на озере красные козыри,

золото меркнет в окне.

Включил TB - взрывают домик.

Раскрылся сразу он, как томик,

и пламя бедную тетрадь

пошло терзать.

Оно с проворностью куницы

вмиг обежало все страницы,

хватало пищу со стола

и раскаляло зеркала.

Какая даль в них отражалась?

Какое горе обнажалось?

Какую жизнь сожрала гарь -

роман? стихи? словарь? букварь?

Какой был алфавит в рассказе -

наш? узелки арабской вязи?

иврит? латинская печать?

Когда горит, не разобрать.

Возвращение с Сахалина

Мне 22. Сугроб до крыши.

«Рагу с козлятины» в меню.

Рабкор, страдающий от грыжи,

забывший застегнуть мотню,

ко мне стучит сто раз на дню.

Он говорит: «На Мехзаводе

станки захламили хоздвор.

Станки нуждаются в заботе.

Здесь нужен крупный разговор».

Он - раб. В глазах его укор.

Потом придет фиксатый Вова

с бутылью «Спирта питьевого»,

срок за убийство, щас - прораб.

Ему не хочется про баб,

он все твердит: «Я - раб, ты - раб».

Зек философствует, у зека

сверкает зуб, слезится веко.

Мотает лысой головой -

спирт душу жжёт, хоть питьевой.

Слова напоминают вой.

И этот вой, и вой турбинный

перекрывали выкрик «Стой!

Кто идёт?», когда мы с Ниной,

забившись в ТУ полупустой,

повисли над одной шестой.

Хоздвор Евразии. Текучки

мазутных рек и лысых льдов.

То там, то сям примёрзли кучки

индустриальных городов.

Колючка в несколько рядов.

О, как мы дивно удирали!

Как удалялись Норд и Ост!

Мороз потрескивал в дюрале.

Пушился сзади белый хвост.

Свобода. Холод. Близость звёзд.

Всякое бывает

Бывает, мужиков в контору так набьётся -

светлее солнышка свеченье потных рож.

Бывает, человек сызранку так напьётся,

что всё ему вопит: «Ты на кого похож?»

«Ты на кого похож?» - по-бабьи взвизги хора

пеструх-коров, дворов и курочек-рябух.

«Я на кого похож?» - спросил он у забора.

Забор сказал, что мог, при помощи трёх букв.

Где воздух «розоват от черепицы»,

где львы крылаты, между тем как птицы

предпочитают по брусчатке пьяццы,

как немцы иль японцы, выступать;

где кошки могут плавать, стены плакать,

где солнце, золота с утра наляпать

успев и окунув в лагуну локоть

луча, решает, что пора купать, -

ты там застрял, остался, растворился,

перед кофейней в кресле развалился

и затянулся, замер, раздвоился,

уплыл колечком дыма, и - вообще

поди поймай, когда ты там повсюду -

то звонко тронешь чайную посуду

церквей, то ветром пробежишь по саду,

невозвращенец, человек в плаще,

зека в побеге, выход в зазеркалье

нашел - пускай хватаются за колья, -

исчез на перекрестке параллелей,

не оставляя на воде следа,

там обернулся ты буксиром утлым,

туч перламутром над каналом мутным,

кофейным запахом воскресным утром,

где воскресенье завтра и всегда.

Город живёт, разрастается, строится.

Здесь было небо, а нынче кирпич и стекло.

Знать, и тебе, здоровому, не поздоровится,

хватишься времени - нет его, истекло.

Выйдешь под утро в ванную с мутными зенками,

кран повернёшь - оттуда хлынет поток

воплей, проклятий, угроз, а в зеркале

страшно оскалится огненноокий пророк.

Железо, трава

Во травы наросло-то, пока я спал!

Вон куда отогнали, пока я пригрелся, -

пахнет тёплым мазутом от растресканных шпал,

и не видно в бурьяне ни стрелки, ни рельса.

Что же делать впросонках? Хватить ерша,

смеси мертвой воды и воды из дурного копытца?

В тупике эволюции паровоз не свистит, и ржа

продолжает ползти, пыль продолжает копиться.

Только чу! - покачнулось чугунной цепи звено,

хрустнув грязным стеклом, чем-то ржавым звякнув железно,

сотрясая депо, что-то вылезло из него,

огляделось вокруг и, подумав, обратно залезло.

Забытые деревни

В российских чащобах им нету числа,

всё только пути не найдём -

мосты обвалились, метель занесла,

тропу завалил бурелом.

Там пашут в апреле, там в августе жнут,

там в шапке не сядут за стол,

спокойно второго пришествия ждут,

поклонятся, кто б ни пришёл -

урядник на тройке, архангел с трубой,

прохожий в немецком пальто.

Там лечат болезни водой и травой.

Там не помирает никто.

Их на зиму в сон погружает Господь,

в снега укрывает до стрех -

ни прорубь поправить, ни дров поколоть,

ни санок, ни игр, ни потех.

Покой на полатях вкушают тела,

а души - весёлые сны.

В овчинах запуталось столько тепла,

что хватит до самой весны.

Звезда взойдёт над зданьем станции,

и радио в окне сельпо

программу по заявкам с танцами

прервёт растерянно и, по-

медлив малость, как замолится

о пастухах, волхвах, царях,

о коммунистах с комсомольцами,

о сброде пьяниц и нерях.

Слепцы, пророки трепотливые,

отцы, привыкшие к кресту,

как эти строки терпеливые,

бредут по белому листу.

Где розовою промокашкою

вполнеба запад возникал,

туда за их походкой тяжкою

Обводный тянется канал.

Закатом наскоро промокнуты,

слова идут к себе домой

и открывают двери в комнаты,

давно покинутые мной.

Земную жизнь пройдя до середины,

я был доставлен в длинный коридор.

В нелепом платье бледные мужчины

вели какой-то смутный разговор.

Стучали кости. Испускались газы,

и в воздухе подвешенный топор

угрюмо обрубал слова и фразы:

все ху да ху, да ё маё, да бля -

печальны были грешников рассказы.

Один заметил, что за три рубля

сегодня ночью он кому-то вдует,

но некто, грудь мохнатую скобля,

а третий, с искривлённой головой,

воскликнул, чтоб окно закрыли - дует.

В ответ ему раздался гнусный вой,

развратный, негодующий, унылый,

но в грязных робах тут вошёл конвой,

и я был унесён нечистой силой.

Наморща лобик, я лежал в углу.

Несло мочой, карболкой и могилой.

В меня втыкали толстую иглу

меня поили горечью полынной.

К холодному железному столу

потом меня доской прижали длинной,

и было мне дышать запрещено

во мраке этой комнаты пустынной.

В ответ визгливый: «Любоваться нечем».

А тот: «Возьми и сердце заодно».

А та: «Сейчас, сперва закончу печень».

И мой фосфоресцировал скелет,

обломан, обезличен, обесцвечен,

корявый остов тридцати трёх лет.

И, наконец, остановка «Кладбище».

Нищий, надувшийся, словно клопище,

в куртке-москвичке сидит у ворот.

Денег даю ему - он не берёт.

Как же, твержу, мне поставлен в аллейке

памятник в виде стола и скамейки,

с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,

следом за дедом моим и отцом.

Слушай, мы оба с тобой обнищали,

оба вернуться сюда обещали,

ты уж по списку проверь, я же ваш,

ты уж, пожалуйста, ты уж уважь.

Нет, говорит, тебе места в аллейке,

нету оградки, бетонной бадейки,

фото в овале, сирени куста,

столбика нету и нету креста.

Словно я Мистер какой-нибудь Твистер,

не подпускает на пушечный выстрел,

под козырёк, издеваясь, берёт,

что ни даю - ничего не берёт.

Из Бунина

Прилетят грачи, улетят грачи,

ну а крест чугунный торчи, торчи,

предъявляй сей местности пасмурной

тихий свет фотографии паспортной.

Каждый легкий вздох - это легкий грех.

Наступает ночь - одна на всех.

Гладит мягкая звёздная лапища

бездыханную землю кладбища.

Из Фета

Перекресток, где ракитка

стынет в снежном сне,

да простая, как открытка,

видимость в окне:

праздник - полкило сарделек,

на бутылке щит,

и мычит чего-то телек,

видик верещит.

После стольких лет утруски

что ответишь тут

на простой вопрос по-русски:

как тебя зовут?

Или ещё такой сюжет:

я есть, но в то же время нет,

здоровья нет, и нет монет,

покоя нет, и воли нет,

нет сердца - есть неровный стук

да эти шалости пером,

Когда они накатят вдруг,

как на пустой квартал погром,

и, как еврейка казаку,

мозг отдаётся языку,

совокупленье этих двух

взвивает звуков лёгкий пух,

и бьются язычки огня

вокруг отсутствия меня.

Иуда задумался, пряча

сребреники в суму,

холодный расчёт и удача

опять подыграли ему.

Срубить колоссальные бабки

и прежде случалось подчас,

но что-то становятся зябки

апрельские ночи у нас,

но падалью пахнут низины,

но колет под левым ребром,

но в роще трясутся осины,

все тридцать, своим серебром.

И понял неумный Иуда,

что нет ему в мире угла,

во всей Иудее уюта

и в целой Вселенной тепла.

Что сквозит и тайно светит...

Как, зачем в эти игры ввязался,

в это поле-не-перекати?

Я не знаю, откуда я взялся,

помню правило: взялся - ходи.

Помню родину, русского Бога,

уголок на подгнившем кресте

и какая сквозит безнадёга

в рабской, смирной Его красоте.

Коринфских колонн Петербурга

причёски размякли от щёлока,

сплетаются с дымным, дремотным,

длинным, косым дождём.

Как под ножом хирурга

от ошибки анестезиолога,

под капитальным ремонтом

умирает дом.

Русского неба бурёнка

опять ни мычит, ни телится,

но красным-красны и массовы

праздники большевиков.

Идет на парад оборонка.

Грохочут братья камазовы,

и по-за ними стелется

выхлопной смердяков.

Моя книга

Ни Риму, ни миру, ни веку,

ни в полный внимания зал -

в Летейскую библиотеку,

как злобно Набоков сказал.

В студёную зимнюю пору

(«однажды» - за гранью строки)

гляжу, поднимается в гору

(спускается к брегу реки)

усталая жизни телега,

наполненный хворостью воз.

Летейская библиотека,

готовься к приему всерьёз.

Я долго надсаживал глотку,

и вот мне награда за труд:

не бросят в Харонову лодку,

на книжную полку воткнут.

На кладбище, где мы с тобой валялись,

разглядывая, как из ничего

полуденные облака ваялись,

тяжеловесно, пышно, кучево,

там жил какой-то звук, лишённый тела,

то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,

и в воздухе дрожала и блестела

почти несуществующая нить.

Что это было? Шёпот бересклета?

Или шуршало меж еловых лап

индейское, вернее бабье, лето?

А то ли только лепет этих баб -

той с мерой, той прядущей, но не ткущей,

той с ножницами? То ли болтовня

реки Коннектикут, в Атлантику текущей,

и вздох травы: «Не забывай меня».

На Рождество

Я лягу, взгляд расфокусирую,

звезду в окошке раздвою

и вдруг увижу местность сирую,

сырую родину свою.

Во власти оптика-любителя

не только что раздвои и - сдвой,

а сдвой Сатурна и Юпитера

чреват Рождественской звездой.

Вослед за этой, быстро вытекшей

и высохшей, ещё скорей

всходили над Волховом и Вытегрой

звезда волхвов, звезда царей.

На смерть Ю.Л. Михайлова

Мой стих искал тебя.

Вяземский

Не гладкие чётки, не писаный лик,

хватает на сердце зарубок.

Весь век свой под Богом ты был как бы бык.

Век краток. Бог крепок. Бык хрупок.

В шампанской стране меня слух поджидал.

Вот где диалог наш надломан:

то Вяземский ввяжется, то Мандельштам,

то глупый «смерть-Реймс» палиндромон.

«Что ж делать - Бог лучших берёт», - говорят.

Берёт? Как письмо иль монету?

То сильный, то слабый, ты был мне как брат.

Бог милостив. Брата вот нету.

Девятый уж день по тебе я молчу,

молюсь, чтоб тебя не забыли,

светящейся Розе, цветному Лучу,

крутящейся солнечной Пыли.

Вы русский? Нет, я вирус СПИДа,

как чашка жизнь моя разбита,

я пьянь на выходных ролях,

я просто вырос в тех краях.

Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц,

мудак, влюблявшийся в отличниц,

в очаровательных зануд

с чернильным пятнышком вот тут.

Вы человек? Нет, я осколок,

голландской печки черепок -

запруда, мельница, просёлок...

Один день Льва Владимировича

Перемещён из Северной и Новой

Пальмиры и Голландии, живу

здесь нелюдимо в Северной и Новой

Америке и Англии. Жую

из тостера изъятый хлеб изгнанья

и ежеутренне взбираюсь по крутым

ступеням белокаменного зданья,

где пробавляюсь языком родным.

Развешиваю уши. Каждый звук

калечит мой язык или позорит.

Когда состарюсь, я на старый юг

уеду, если пенсия позволит.

У моря над тарелкой макарон

дней скоротать остаток по-латински,

слезою увлажняя окоём, как Бродский,

как, скорее, Баратынский.

Когда последний покидал Марсель,

как пар пыхтел и как пилась марсала,

как провожала пылкая мамзель,

как мысль плясала, как перо писало,

как в стих вливался моря мерный шум,

как в нём синела дальняя дорога,

как не входило в восхищённый ум,

как оставалось жить уже немного…

Однако что зевать по сторонам.

Передо мною сочинений горка.

«Тургенев любит написать роман

Отцы с Ребёнками». Отлично, Джо, пятёрка!

Тургенев любит поглядеть в окно.

Увидеть нив зелёное рядно.

Рысистый бег лошадки тонконогой.

Горячей пыли плёнку над дорогой.

Ездок устал, в кабак он завернёт.

Не евши, опрокинет там косушку...

И я в окно - а за окном Вермонт,

соседний штат, закрытый на ремонт,

на долгую весеннюю просушку.

Среди покрытых влагою холмов

каких не понапрятано домов,

какую не увидишь там обитель:

в одной укрылся нелюдимый дед,

он в бороду толстовскую одет

и в сталинский полувоенный китель.

В другой живёт поближе к небесам

кто, словеса плетя витиевато,

с глубоким пониманьем описал

лирическую жизнь дегенерата.

Задавши студиозусам урок,

берём газету (глупая привычка).

Ага, стишки. Конечно, «уголок»,

«колонка» или, сю-сю-сю, «страничка».

По Сеньке шапка. Сенькин перепрыг

из комсомольцев прямо в богомольцы

свершён. Чем нынче потчуют нас в рыг-

аловке? Угодно ль гонобольцы?

Всё постненькое, Божий рабы?

Дурные рифмы. Краденые шутки.

Накушались. Спасибо. Как бобы

шевелятся холодные в желудке.

Смеркается. Пора домой. Журнал

московский, что ли, взять как веронал.

Там олух размечтался о былом,

когда ходили наши напролом

и сокрушали нечисть помелом,

а эмигранта отдалённый предок

деревню одарял полуведром.

Крути, как хочешь, русский палиндром

барин и раб, читай хоть так, хоть эдак,

не может раб существовать без бар.

Сегодня стороной обходим бар.

Там хорошо. Там стелется, слоист,

сигарный дым. Но там сидит славист.

Опасно. До того опять допьюсь,

что перед ним начну метать свой бисер

и от коллеги я опять добьюсь,

чтоб он опять в ответ мне пошлость....:

«Ирония не нужно казаку,

you sure could use some domestication* ,

недаром в вашем русском языку

такого слова нет - sophistication»** .

Есть слово «истина». Есть слово «воля».

Есть из трёх букв - «уют». И «хамство» есть.

Как хорошо в ночи без алкоголя

слова, что невозможно перевесть,

бредя, пространству бормотать пустому.

На слове «падло» мы подходим к дому.

Дверь за собой плотней прикрыть, дабы

в дом не прокрались духи перекрёстков.

В разношенные шлёпанцы стопы

вставляй, поэт, пять скрюченных отростков.

Ещё проверь цепочку на двери.

Приветом обменяйся с Пенелопой.

Вздохни. В глубины логова прошлёпай.

И свет включи. И вздрогни. И замри

А это что ещё такое?

А это - зеркало, такое стеклецо,

чтоб увидать со щёткой за щекою

судьбы перемещённое лицо.

* «you sure could use some domestication», - «уж вам бы пошло на пользу малость дрессировки» (англ.)

** sophistication - очень приблизительно: «изысканность» (англ.)

Отказ от приглашения

На склоне дней мне пишется трудней.

Всё реже звук, зато всё твёрже мера.

И не пристало мне на склоне дней

собою подпирать милицанера.

Не для того я побывал в аду,

над ремеслом спины не разгибая,

чтоб увидать с собой в одном ряду

косноязычащего раздолбая.

Вы что, какой там, к черту, фестиваль!

Нас в русском языке от cилы десять.

Какое дело нам, что станет шваль

кривлять язык и сглупу куролесить.

Памяти Володи Уфлянда

Ты умер, а мы ишачим,

но, впрочем, дело за малым.

Ты спал под живым кошачьим

мурлыкающим покрывалом.

Всё, что намурлыкано за ночь,

ты днём заносил на бумагу.

А низколобая сволочь

уже покидала общагу.

Ты легко раздаривал милость

растениям, детям, собакам.

А сволочь уже притаилась

в подъезде за мусорным баком.

Не слишкoм поэту живётся

в краю кистеней и заточек.

А кошкам не спится, неймётся,

всё ждут, когда же вернётся

живого тепла источник.

Поскольку пёс устройством прост:

болтаются язык да хвост,

сравню себя

я с этой шерстью небольшой,

с пованивающей паршой.

Скуля, сипя,

мой мокрый орган без костей

для перемолки новостей,

валяй, мели!

Обрубок страха и тоски,

служи за черствые куски,

виляй, моли!

По Баратынскому

Вёрсты, белая стая да чёрный бокал,

аониды да жёлтая кофта.

Если правду сказать, от стихов я устал,

может, больше не надо стихов-то?

Крылышкуя, кощунствуя, рукосуя,

наживаясь на нашем несчастье,

деконструкторы в масках Шиша и Псоя

разбирают стихи на запчасти

(и последний поэт, наблюдая орду,

под поэзией русской проводит черту

ржавой бритвой на тонком запястье).

Под старость забывают имена,

стараясь в разговоре, как на мины,

не наступать на имя, и нема

вселенная, где бродят анонимы.

Мир не безумен - просто безымян,

как этот город N, где Ваш покорный

NN глядит в квадрат окошка чёрный

и видит: поднимается туман.

Покуда Мельпомена и Евтерпа

настраивали дудочки свои,

и дирижёр выныривал, как нерпа,

из светлой оркестровой полыньи,

и дрейфовал на сцене, как на льдине,

пингвином принаряженный солист,

и бегала старушка-капельдинер

с листовками, как старый нигилист,

улавливая ухом тру-ля-ля,

я в то же время погружался взглядом

в мерцающую груду хрусталя,

нависшую застывшим водопадом:

там умирал последний огонёк,

и я его спасти уже не мог.

На сцене барин корчил мужика,

тряслась кулиса, лампочка мигала,

и музыка, как будто мы - зека,

командовала нами, помыкала,

на сцене дама руки изломала,

она в ушах производила звон,

она производила в душах шмон

и острые предметы изымала.

Послы, министры, генералитет

застыли в ложах. Смолкли разговоры.

Буфетчица читала «Алитет

уходит в горы». Снег. Уходит в горы.

Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.

Хрусталь - фужеры. Снежные заторы.

И льдинами украшенных конфет

с медведями пред ней лежали горы.

Как я любил холодные просторы

пустых фойе в начале января,

когда ревет сопрано: «Я твоя!» -

и солнце гладит бархатные шторы.

Там, за окном, в Михайловском саду

лишь снегири в суворовских мундирах,

два льва при них гуляют в командирах

с нашлепкой снега - здесь и на заду,

Карелия и Баренцева лужа,

откуда к нам приходит эта стужа,

что нашего основа естества.

Всё, как задумал медный наш творец, -

у нас чем холоднее, тем интимней,

когда растаял Ледяной дворец,

мы навсегда другой воздвигли - Зимний.

И всё же, откровенно говоря,

от оперного мерного прибоя

мне кажется порою с перепоя -

нужны России тёплые моря!

«Понимаю - ярмо, голодуха,

тыщу лет демократии нет,

но худого российского духа

не терплю», - говорил мне поэт.

«Эти дождички, эти берёзы,

эти охи по части могил», -

и поэт с выраженьем угрозы

свои тонкие губы кривил.

И еще он сказал, распаляясь:

«Не люблю этих пьяных ночей,

покаянную искренность пьяниц,

достоевский надрыв стукачей,

эту водочку, эти грибочки,

этих девочек, эти грешки

и под утро заместо примочки

водянистые Блока стишки;

наших бардов картонные копья

и актёрскую их хрипоту,

наших ямбов пустых плоскостопье

и хореев худых хромоту;

оскорбительны наши святыни,

все рассчитаны на дурака,

и живительной чистой латыни

мимо нас протекала река.

Вот уж правда - страна негодяев:

и клозета приличного нет», -

сумасшедший, почти как Чаадаев,

так внезапно закончил поэт.

Но гибчайшею русскою речью

что-то главное он огибал

и глядел словно прямо в заречье,

где архангел с трубой погибал.

Последняя в этом печальном году

попалась мыслишка, как мышка коту...

Обратно на свой залезаю шесток,

её отпускаю бежать на восток,

но где ей осилить Атлантику! -

силёнок не хватит, талантику.

Мой лемминг! Смертельная тяжесть воды

навалит - придется солёненько,

и луч одинокой сверхновой звезды

протянется к ней, как соломинка.

Разговор

«Нас гонят от этапа до этапа,

А Польше в руки всё само идёт -

Валенса, Милош, Солидарность, Папа,

у нас же Солженицын, да и тот

Угрюм-Бурчеев и довольно средний

прозаик». - «Нонсенс, просто он последний

романтик». - «Да, но если вычесть “ром”». -

«Ну, ладно, что мы, все-таки, берём?»

Из омута лубянок и бутырок

приятели в коммерческий уют

всплывают, в яркий мир больших бутылок.

«А пробовал ты шведский “Абсолют”,

его я называю “соловьёвка”,

шарахнешь - и софия тут как тут». -

«А всё же затрапезная столовка,

где под столом гуляет поллитровка…

нет, всё-таки, как белая головка,

так западные водки не берут». -

«Прекрасно! ностальгия по сивухе!

А по чему ещё - по стукачам?

по старым шлюхам, разносящим слухи?

по слушанью «Свободы» по ночам?

по жакту? по райкому? по погрому?

в каждой Фразе до блеска натёр бы паркет,

в Главах было бы пусто и много зеркал,

а в Прологе сидел бы старый швейцар,

говорил бы мне «барин» и «ваше-ство»,

говорил бы: «Покеда пакета нет».

И пока бы паркет в Абзацах сверкал,

зеркала, не слишком, но рококо,

отражали бы окна, и в каждом окне,

а вернее, в зеркальном отраженье окна,

над застылой рекой поднимался бы пар

и спешили бы люди в солдатском сукне,

за рекой была бы больница видна,

и письмо получалось бы под Рождество.

И Конец от Начала бы был далеко.

Русская ночь

Пахота похоти. Молотьба

страсти. Шабаш. Перекур на подушке.

Физиология - это вроде ловушки.

«Да, а география - это судьба».

Разлиплись. Теперь заработало время,

чтобы из семени вывелось бремя,

чтобы втемяшилось в новое племя:

пламя на знамени и - в стремена!

Так извергается ночью истомной,

тёмной страстью, никчемной домной,

дымным дыханьем моя страна,

место пустое за соломянем.

То-то я нынче, словоломаньем

словно пустою посудой гремя,

её волочу за собой, как вину мою,

в своё неминуемое неименуемое.

Сыне Божий, помилуй мя.

С детства

Кошмаром арзамасским, нет, московским,

нет, питерским, распластанный ничком,

он думает, но только костным мозгом,

разжиженным от страха мозжечком.

Ребёнку жалко собственного тела,

слезинок, глазок, пальчиков, ногтей.

Он чувствует природу беспредела

природы, зачищающей людей.

Проходят годы. В полном камуфляже

приходит Август кончить старика,

торчали лучи наискось,

но смерклось, исчезло, знать, что-то случилось,

печальное что-то стряслось),

его сквозь себя пропускают колхозы,

пустые поля и дома,

уткнуться, где гнутся над омутом лозы,

где в омуте время и тьма.

Стихи о романе

Знаем эти толстовские штучки:

с бородою, окованной льдом,

из недельной московской отлучки

воротиться в нетопленый дом.

«Затопите камин в кабинете.

Вороному задайте пшена.

Принесите мне рюмку вина.

Разбудите меня на рассвете».

Погляжу на морозный туман

и засяду за длинный роман.

Будет холодно в этом романе,

будут главы кончаться «как вдруг»:

будет кто-то сидеть на диване

и посасывать длинный чубук,

будут ели стоять, угловаты,

как стоят мужики на дворе,

и, как мост, небольшое тире

свяжет две недалекие даты

в эпилоге (когда старики

на кладбище придут у реки).

Достоевский еще молоденек,

только в нём что-то есть, что-то есть.

«Мало денег, - кричит, - мало денег.

Выиграть тысяч бы пять или шесть.

Мы заплатим долги, и в итоге

будет водка, цыгане, икра.

Ах, какая начнется игра!

После старец нам бухнется в ноги

и прочтёт в наших робких сердцах

слово СТРАХ, слово КРАХ, слово ПРАХ.

Грусть-тоска. Пой, Агаша. Пей, Саша.

Хорошо, что под сердцем сосёт...»

Только нас описанье пейзажа

от такого запоя спасёт.

«Красный шар догорал за лесами,

и крепчал, безусловно, мороз,

но овёс на окошке пророс...»

Ничего, мы и сами с усами.

Нас не схимник спасет, нелюдим,

лучше в зеркало мы поглядим.

Я неизменный Карл Иваныч.

Я ваших чад целую на ночь.

Их географии учу.

Порой одышлив и неряшлив,

я вас бужу, в ночи закашляв,

молясь и дуя на свечу.

Конечно, не большая птица,

но я имею, чем гордиться:

я не блудил, не лгал, не крал,

не убивал - помилуй Боже, -

я не убийца, нет, но всё же,

ах, что же ты краснеешь, Карл?

Был в нашем крае некто Шиллер,

он талер у меня зажилил.

Была дуэль. Тюрьма. Побег.

Забыв о Шиллере проклятом,

verfluchtes Fatum - стал солдатом -

сражений дым и гром побед.

Там пели, там «ура» вопили,

под липами там пиво пили,

там клали в пряники имбирь.

А здесь, как печень от цирроза,

разбухли бревна от мороза,

на окнах вечная Сибирь.

Гуляет ветер по подклетям.

На именины вашим детям

я клею домик (ни кола

ты не имеешь, старый комик,

и сам не прочь бы в этот домик).

Прошу, взгляните, Nicolas.

Мы внутрь картона вставим свечку

и осторожно чиркнем спичку,

и окон нежная слюда Холод

Веки и губы смыкаются в лад.

место забвенью.

Ртуть застывает, как страж на посту -

нету развода.

Как выясняется, пустоту

терпит природа,

ибо того, что оставлено тлеть

под глинозёмом,

ни мемуарам не запечатлеть,

ни хромосомам.

Кабы не скрипки, кабы не всхлип

виолончели,

мы бы совсем оскотинились, мы б

осволочели...

Ветер куражится, точно блатной,

тучи мучнисты.

С визгом накручивают одной

ручкой чекисты

страшные мёрзлые грузовики

и патефоны,

чтоб заглушать винтовок хлопки

и плач Персефоны.

Школа № 1

Брюхатый поп широким махом

за труповозкою кадит.

Лепечет скрученный бандит:

«Я не стрелял, клянусь Аллахом».

Вливается в пробои свет,

задерживается на детях, женщинах,

их тряпках, их мозгах, кишечниках.

Он ищет Бога. Бога нет.